Через океан - Игорь Алмазов
Письмо было датировано по английскому стилю девятым октября. Я отнял двенадцать дней и вышло двадцать седьмое сентября. Через пять дней после того, как мы снялись из Портсмута. Он сел писать почти сразу.
Писал Маршалл коротко и по делу.
Токарь в Госпорте выточил трубку по моей мерке, из груши. Симмонс слушает ею каждый день. Завёл тетрадь и записывает, что слышит у каждого больного, а после вскрытия сличает. У троих он услышал воду прежде, чем она дала себя знать стуком.
Там, в Хасларе, человек делает ровно то, о чём я ему рассказывал. Слушает, записывает, а после сличает услышанное с тем, что нашёл при вскрытии. И делает это на год раньше, чем сделал бы, если бы я промолчал.
Я сдвинул свой век на год. Всего на одну трубку и одну тетрадь в одном госпитале. И узнал об этом в шлюпке, среди апельсинов, с чужим гноем под ногтями.
А я нынче вскрыл руку приказчику и не знаю, доживёт ли он до ночи.
Дальше шло про Кемпа. Культя зажила, рубец крепкий; Кемп ходит на деревяшке и нанялся сторожем при доке. Маршалл прибавил, что Кемп велел кланяться русскому лекарю, и прибавил от себя, что кланяется за Кемпа вторично, потому что Кемп сам писать не умеет.
И в конце вопрос: что видели, чем лечили, какой вышел исход. Писать подробно.
А под письмом Маршалла лежал второй лист, сложенный вчетверо. Почерк мелкий, ровный; строки ни на волос не уходят вниз. Я его узнал бы из тысячи.
Мэри писала наблюдениями. Иначе она не умела, и я это знал.
«Наблюдение первое. 4 октября. Кемп. Отошла одна лигатура — на двенадцатый день. Чисто. Наблюдение второе. 6 октября. Отошли две. Я считала, как вы велели, каждое утро и записывала, в котором часу».
Я отнял от четвёртого октября двенадцать дней и получил двадцать второе сентября. День, когда мы снялись из Портсмута. Отсчёт она начала с него.
«Наблюдение пятое. 17 октября. Швы сняла сама — все двенадцать. Резала с чистой стороны, как вы показывали, чтобы не протащить грязный конец через рану. Отец смотрел и ничего не сказал, а после велел мне снять швы и у другого больного».
Дальше шли ещё семь наблюдений, и в каждом стояло «вы». Вы велели. Как вы показывали. Вы говорили, что отёк сойдёт к третьей неделе, к третьей он и сошёл. «Вы» встречалось в них чаще, чем того требует медицина.
Одна строка была написана другими, рыжеватыми чернилами; перо тоже было другим, помягче. «Отец говорит, что я пишу слишком подробно. Я полагаю, что вы сочтёте иначе». Приписала она это потом, отдельно.
Последнее наблюдение было вопросом: «У отца больной, очень тучный. Симмонс говорит, что трубкой сквозь такую грудь не слышно ничего. Так ли это? И как быть, ежели так?» На это нельзя ответить одной строкой. Об этом надо писать.
Шлюпка шла к «Камчатке», и я сидел с этим листом на коленях. Первое её письмо я вскрыл в тот же вечер, когда скрылся берег, и сел отвечать. Ответ мой лежал у меня в сундуке. Две страницы, оборванные на середине; последняя строка: «Допишу к Рио».
Мы в Рио четвёртый день. И вот мне пишут второй раз, считая дни с того, как я ушёл. А мой первый ответ так и лежит недописанным.
Оборвал я его не потому, что было некогда. Некогда мне бывает всегда, и это не мешает писать ведомость. Оборвал я его на том месте, где надо было писать о себе, как она и просила. О болезнях я писать умею. А о себе я никогда никому не писал — ни в той жизни, ни в этой, потому что писать было некому. Сел, дошёл до этого места и отложил перо.
Я сложил лист и убрал за пазуху, к тетради.
* * *
У трапа, когда мы поднялись, стоял Любушин с книжкой и глядел не на нас, а на корзины. Я кивнул ему и прошёл.
В лазарете семнадцать человек стояли на ногах, а двое сидели. Скородумов доложил по форме: кто пил и сколько, у кого какой лоб. Доложил ровно, как мы и условились, и я так же ровно выслушал.
Один раз он поглядел на меня дольше, чем нужно, — на полсекунды. Потом опустил глаза в свою бумагу.
— И ещё, — сказал он, не поднимая головы. — Антон Григорьевич нынче трижды стоял.
Больше он ничего не прибавил.
* * *
Новицкий стоял в дверях своей каюты. Он стоял, взявшись рукой за косяк, и делал вид, что просто стоит. Лицо у него было белое, тем самым цветом, о котором говорил Скородумов. Он отработал весь день на ногах.
— Ваше благородие.
— Ну.
— Я вернулся.
— Вижу.
Он не отпускал косяка. Дышал он ртом, неглубоко, и на шее у него вздулась вена, которой днём я не видел. Я считал его вдохи, не глядя прямо, и насчитал двадцать четыре в минуту.
Третьего дня вечером я записал в тетрадь, что счёт надобно вести не ему, и хранить его следует не на бумаге. Весь день я носил эту мысль с собой, а в шлюпке додумал её до конца.
Надо было найти такое слово, в котором не было бы ничего от лечения. Лечить его я не смею: он мне этого не позволял и не позволит, а всякое моё слово, от которого пахнет лекарством, отведёт одним «гм».
— Ваше благородие, дозвольте по службе.
— Говорите.
— Я бы хотел завести утренний доклад по лазарету. Всякий день, в восьмом часу. Я вам докладываю, кто лежит и что с ним.
— Зачем?
— Для порядка. И при докладе я бы брал вас за руку, как беру всякого. По привычке. Ничего не записывая.
Он понял. Я видел, как он понял, потому что пальцы на косяке у него сжались.
Счёт будет вести не он, а второй человек — и держать в голове, где его не найдут. И на Горне, ежели с ним случится то, чего он боится, будет кому сказать, сколько перебоев было накануне.
Он молчал так долго, что я решил, что он откажет.
— Доклад в восьмом часу, — сказал Новицкий. — Опоздаете, не приму.
Он отпустил косяк и ушёл к себе. Дверь за ним закрылась.