Гарусный платок - Алексей Васильевич Зверев
– А куда же вы теперь едете? – спросил он осторожно.
– В Саранск, к тетке, – ответила она ровно.
– Это ведь вам через Рузаевку ехать?
– Да.
– И мне через нее. Я в Лукояновский район. Я в Рузаевке пересяду и завтра в обед буду дома.
– А я чуть пораньше.
Они стали друг другу ближе, оттого что едут в одни края. Покинула прежняя скованность, и Лукахин уже не замечал узкого, вытертого пальто девчушки, оно было ей впору года два назад. Она не прятала теперь от него маленьких мордовских глаз, которые затеплились лаской и добротой. Прядка волос падала и падала на них, и девчушка привычно убирала ее под свежевыстиранный платок. Убирала в щепоть сложенными пальцами, искоса и все внимательнее глядя на Лукахина. А он говорил ей о своей деревне, о матери, что если так тихо будут ехать, то и за пять дней не доедут и что придется ему мыло свое распродать в вагоне на пропитание, и все подхохатывал.
Ему казалось новым и неожиданным то, что он не в полку, не в постоянном чувстве порядка и дисциплины. Он перестал думать о недавних боях и о предстоящих, новых, и рассказывал о клубе, который строится в их полку. Это, верно, какая-то отдушина будет для солдат и офицеров. Что-то можно в нем придумать, поплясать, поиграть, пьесу разучить, стихотворение рассказать, а то взять да и самому написать песню. И он начал складывать какие-то слова и слегка распевать и, распевая, поглядывал на девушку, и как бы открыл для себя ее грустные, даже тяжко опечаленные, глаза, и как-то заново увидел ее бедную одежду и чулки, в двух местах заштопанные, и старенькие стоптанные ботинки, и его охватила жалость. Жалость теснила горло, он заговорил какой-то вздор, резко оборвал его и смутился. «Нет, я вовсе не солдат, не военный человек, нет во мне твердости, жесткости необходимой, – с горечью подумал о себе Лукахин, – и живу я не умом, а только сердцем, слабый я человек какой-то», и опять стал вспоминать полк. Он с завистью подумал о Каткове, который любил порисоваться храбрым, твердым и строгим командиром, да и без рисовки было в нем что-то строго военное. Ему казалось, что в бою и в землянке, и когда спит Катков, и когда идет со взводом на занятие или командует на огневой, – везде он живет естественной, единой, только ему свойственной жизнью и никакой другой жизни он не желает и не видит. Лукахину же думалось, что жизнь такая для него – бедой принесенная, она пришла и уйдет, и надо терпеть и готовить себя для иной жизни. Может, поэтому он не был строгим командиром, потому что и без него есть кому строжиться, что жизнь в полку течет по давно рожденному порядку, катится клубком, единым, плотно сколоченным организмом, то уставая, то собирая вновь силы, как обязана уходить от сердца и возвращаться к нему утомленная и освеженная кровь. Кончится война, и организм этот умрет от ненужности, а люди разъедутся к своим естественным и вечным делам. Потому-то он и жалел солдат и не строжился на них, и без того отдающих все силы войне. Эти пять дней воли станут для Лукахина событием среди скучной армейской однообразности. Они уже делают свое дело, уже работают на него, и он чувствует их обновляющую силу. Вот и жалость к девчушке пришла с какой-то резкой и больной обнаженностью. Ведь то же самое он видел до войны сотни раз, и все казалось ему тогда самым обычным и даже скучным. Он словно с другого боку или ближе, что ли, видел все кругом и удивлялся и радовался, понимая, что не один он – и девчушка, и солдаты, едущие в вагоне, видят все вновь, и он прислушивается к их гвалту, открытому, окрыленному. Как бы купаясь в минутной свободе, под дружный взрыв смеха они хлопали картами, стучали в баул, поколачивали друг друга по спинам, перебранивались. Он прислушивался и говорил себе: «Хорошо это. Пусть играют, пусть радуются», и опять глядел на пробегающие голые березы, на стаю ворон над лесом, чувствовал рядом сидящую девчушку, и все казалось ему крупным, свежеомытым и нежно любимым.
А девчушка час и другой глядела в окно. Бойко оглядывала пассажиров, словно только что их увидела, и опять прирастала к окну и думала, и видела, и радовалась, и печалилась так, как с нею давно не случалось. Она ничуть не обиделась на грубые шутки солдат, и в них было свое, родное, не то все мертво-чужое, что ей пришлось увидеть в этот страшный год.
Она год не видела своих солдат и уж забывать стала. И недавно, как с того света, они вернулись в их края, и выросла ли она сама, с землей ли стало иное – все сделалось светло и влекомо. Вагон этот, полки коричневые, родная речь, заполнившая оба конца вагона, и длинная шинель на старике, и суконный платок на старухе давались ей подарками и шептали. «А вот мы какие тут», и глаза девчушки лучились при каждой встрече с новым предметом. Особо ее волновали слова. Ведь и там были те же русские слова и произносились так же, да не та радость в них играла. Девчушка приложила козырьком руку к глазам, заморгала, заморгала и разулыбалась вновь, утишая волнение и приговаривая себе: «Полно, ну, хватит уж, да что это со мной деется?»
Со средней полки сошла старуха, и Лукахин сунул на нее девчушкин баул.
– Залезай и усни, – предложил он ей и потом сидел и глядел за окно из темного вагона в темную ночь, пока до его плеча не дотронулся солдат и не прошептал:
– Хочешь с нами в карты сыграть?
– Давайте, правда, сыграем, – обрадовался Лукахин и пошел за солдатом в соседнее купе. Посреди купе подпираемый со всех сторон коленями стоял баул. На столике метался красный огонек коптилки, прихваченной в дорогу догадливым солдатом.
– Сюда садись, лейтенант. Играем в носы. Представляешь такую забаву? – спросил его солдат.
– Представляю, – сказал Лукахин.
– Нам легче. Лейтенант, понтируй. Такое преимущество тебе, лейтенант, – похлопал по плечу Лукахина солдат и сунул в руки ему колоду карт. Таким обращением солдаты сказали, что в дороге все чины равны, что едут тут командированные, раненые, выздоравливающие, и молча соглашайся с их нормой отношений. Игра началась. У первого игрока был недобор, и Лукахин, сложив три карты, хлопнул ими три раза по его широкому носу. И второй проиграл и с каким-то веселым