Немилосердные лета - Наталья Сергеевна Аришина
Рубцов рифмовал кипарис с постаревшей актрисой,
о Ялте всерьез, как о даме с собачкой, мечтал.
Рубцов любовался счастливой и статной Ларисой
и женских стихов, по возможности, в руки не брал.
Но пышная Ялта напомнила мне о Рубцове.
Вознесся Ай-Петри, в предутреннем небе паря.
И нищая гордость в случайно оброненном слове
зажглась неразменной монеткой ни свет ни заря.
«Испытала на мгновенье жгучей зависти укор…»
Испытала на мгновенье жгучей зависти укор.
Замела свое томленье флорентийским платьем в пол.
И поверх голов смотрела, щурясь, с красного крыльца,
угадав, что песня спета, вся допета до конца.
А судьба неотвратима, а до сути не дошло.
По ступеням Таормина одиночество сошло.
И на щиколотке тонкой, претерпевшей тяжесть лет,
утешая, как ребенка, драгоценный пел браслет.
Но в сиреневой сарпинке, при своей льняной луне,
хороша, как на картинке, ты еще приснишься мне.
Соглядатай
…у горбуна есть преимущество сложности перед человеком с прямым позвоночником.
Б. Ахмадулина. Дневник 1962 г.
Была она чуть-чуть кокеткой.
Живой питон служил горжеткой.
Бродячий пес кормился с рук.
Был суетлив ее досуг.
Следя глазами за удодом,
в саду обедала с уродом,
за стопкой местного вина
обласкивая горбуна.
Удод был птицею пригожей,
в полете с бабочкою схожий.
Имел дятлоподобный клюв.
Она любила привкус клюкв,
развесистых в любой причуде,
и то, что пенилось в посуде,
и самовольство и размах
пошире, чем в моих стихах.
Я, соглядатай бледнолицый,
смотрю, как лакомится пиццей
приблудный пес, брезглив и дик.
А у нее и срыв, и тик,
и жаль ее ль, себя ли жальче,
и перстень иль нечистый пальчик
подманивает. Стыдно мне.
И бездна горечи в вине.
И забродил инжир на блюде.
И больше ничего не будет.
И мой вот-вот наступит срок,
бесспорный, как вина глоток.
Невольно с ней я разделила
инжир, лиловый, как чернила.
И к трезвой памяти приник
ее бредовый черновик.
Увы мне, в городской пустыне
я все еще трезва поныне,
и все никчемней мой досуг.
И пес не кормится из рук.
И общий градус жизни убыл.
И перстень закатился в угол.
Как охраняют твой покой
сады за огненной рекой?
Архив
N. N.
Стихи отмечены с друзьями перепалкой,
неистребимою проблемой долгостроя,
но обрываются на теме самой жалкой,
не замолчать ее: видна, как паранойя.
Вот вам все прелести общения с архивом,
на произвол судьбы оставленным хозяйкой.
Я не наследница! – скажу почти с надрывом, –
не архивистка, не подруга, не всезнайка!
Я не бездельница – посмертный том составлю
с подсказкой, с датами, с учтивым послесловьем.
Смолчу, где надобно, постыдной не ославлю
страстишкой, спрятанной под смертным изголовьем.
Часть третья. Проза
Воспоминанья зарифмую. Мемуарная повесть
Всё это, честно говоря, я пишу всё же как литератор, а не как человек, который зовет что-то обратно.
Юрий Олеша
Глава первая
Утро. С погодой – не совсем ясно. Все окна нашей с Ф. квартиры выходят в переулок и упираются в два неоднократно на нашем веку менявших свой облик дома. Тот, в котором жил главный редактор «Воплей» (журнал «Вопросы литературы») Лазарь Лазарев и в который наведывалась наша с Ф. подруга Таня Бек, кажет нам глухую когда-то часть боковой стены. К ней примыкает здание бывшего Минтяжмаша. Наш с Ф. дом «литературный». В тридцатые годы три этажа стойкого старинного подворья надстроили двумя этажами под кооператив драматургов. Знаменитости давно вывелись, и теперь литературу представляем только Ф. и я.
Не то чтобы я прячу своего спутника за литерой. Так привыкла именовать в записных книжках. Пусть будет Ф. Мы сопутствуем друг другу много лет: в будущем году прозвенит немыслимая круглая дата. Не хочу озвучивать заранее.
Я много чего не хочу озвучивать по разным причинам. И за перо взялась с неохотой. Конечно, не за перо, а за комп. Всему виной карантин и фейсбук, на котором я имела неосторожность объявить о наличии у меня заполненных «мировою чепухою» (так говорил Блок) записных книжек. И даже описала некоторые экземпляры писчебумажных шедевров, подаренных знающими толк в красоте подругами.
Записные книжки, блокноты, рабочие тетради скопились с тех пор, как появилась московская крыша над головой. Систематические, хотя порой и бестолковые записи тянутся с 1980 года. Черные чернила случайных авторучек и наработанную ими с трудом отмывавшуюся мозоль на среднем пальце исчезли, уступив место любимому и долговечному темно-лиловому паркеру с кнопочной подачей стержня, черной пастой и золотой стрелкой-держателем. Он и сейчас со мной и естественным образом попал в стихи.
Память всегда вибрирует от слова «чернила». Бабка моя закидывает густо-фиолетовые таблетки в приспособленный для этих целей медицинский флакон с хорошо притертой пробкой и разводит чернила такой густоты и фиолетовости, что они, высыхая на бумаге, отливают золотом. Для деда, доктора, и для меня, школьницы. Деду чернила наливаются в хрустальный кубик со вставной емкостью и крышкой-куполком, на которой поблескивает бронзовая змея, отполированная дедовыми пальцами. У меня – фаянсовая непроливайка, которую я ношу в вязаном чехольчике и затягиваю его шнурком. Сначала футляры вязала бабушка, а потом и я научилась сносно вязать всякую мелочь из гаруса, орудуя крючком. Перья да и ручки у нас с дедом были разные. Его перо называлось «скелетик», а мое – № 86. От дедовой ручки пахло сандаловым деревом, а я свои вставочки вечно теряла. Судя по всему, и Евгений Евтушенко писал 86-м:
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Я выглядываю в окно.