Софья Петровна. Спуск под воду. Прочерк - Лидия Корнеевна Чуковская
Вот какая чудилась ему идиллия… Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение “ленинградской редакции”, а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца “ленинградскому делу”: по “делу обкома партии”. В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных… Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных… До этого, в 36–38-м годах, то есть в “тридцать седьмом”, они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг – то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Текки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! – надежные и деятельные хранилища родного языка.
Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все редактируемые мною рукописи: однотомник Крылова, повесть о детстве старого волжского рабочего (Мильчика), да и Митина новая книга о Галилее, – написал Мишкевичу письмо в защиту мою и редакции. Помечено оно 5 апреля 1937 года. В этом письме он называл Мишкевича бездушным чиновником, уничтожающим культурное дело, ставящим свое имя на чужой работе, и прямо называл его “литературным бандитом”. Работать над книгой о Галилее Митя отказывался. Кончалось письмо так:
“…я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс. Одновременно сообщаю, что не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения…”
Не сомневаюсь теперь, что Мишкевич воспринял это послание как угрозу доноса: Матвей Петрович вот-вот помчится в Большой Дом и его, Мишкевича, разоблачит. Уличит во вредительстве. (Мишкевич судил по себе.) Митя же, разумеется, не только не был способен ни на какой донос, но и вообще ни к какой борьбе – кроме научной – не стремился. Борьба за общественную справедливость не привлекала его, находилась за пределами его интересов – да и существовала ли она в ту пору, эта борьба? Быть может; но мы были вне ее. Паспорт так паспорт, прописка так прописка, один кандидат на выборах – пусть один, построили социализм – пусть считается, будто построили. Обо всем, что принято называть “новой счастливой жизнью”, или “социалистическим строем”, или “всемирно исторической победой пролетариата”, говорил он иногда с отвращением, иногда с возмущением, чаще иронически, но всегда как бы отстраненно, как бы из-за высокой стены: не мое это дело, мели Емеля, а мне не мешай работать. События в деревне были известны Мите с такой же приблизительностью и недостаточностью, как, к стыду нашему, нам всем, горожанам. Понимали мы, что там беда, но в суть и масштабы не вдумывались. Отшвыривали от себя газеты, чувствуя в сообщениях о колхозных победах лицемерие, ханжество, ложь, но что за этим кроется – узнать глубже ленились. Профессиональные интересы, научные и литературные, поглощали Матвея Петровича целиком, заслоняя от него – да и от нас – остальное. Ко всему, что пахло политикой, относился он с пренебрежением – черта, нередко свойственная тем, кто занят безотрывным, напряженным, сосредоточенным, требующим всей полноты внимания умственным трудом. (В том случае, если труд этот явно плодотворен и находит одобрение знатоков.) Черт с вами, несчастные зануды, изощряйтесь в своих словесах, стройте что хотите – социализм, или колхозы, или совхозы, а нам не мешайте работать.
Помню, через много лет, уже совсем в другие времена: после тридцать седьмого, и после войны, и после блокады и эвакуации, после всех похоронных, и после 49–51-го, и после 53-го, и после 56-го, – словом, после смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, – вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной – она да я – минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте.
“Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, – сказала я, – но ведь далеко не все. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас… Почему это? Из-за «Страны Муравии» Твардовского, которую выучили мы наизусть, радуясь возрождению поэзии, народного стиха?
И жизнь – на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую,
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.
Мало того что не протестует – пляшет на колхозной свадьбе:
А батька – этак,
Сын вот так,
И не отходит ни на шаг.
И оба пляшут от души,
И оба вместе хороши…
Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?” – “Подкуп”, – бесстрашно отвечала Тамара. “Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело”. – “Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара, – свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо.