Сталинград - Павел Смолин
Я постоял, посмотрел и переиграл.
— Отставить. Разбились по двое. Один копает двадцать минут, второй оттаскивает и отдыхает. Инструмент не отдыхает никогда. Первая задача — не профиль, а лёжа, тридцать сантиметров, всем. К темноте каждый лежит в земле. Углубляемся завтра.
— А если ночью полезут? — спросил Митька.
— Тогда встретим их лежа на родной земле — она что так, что этак помогает.
Стало легче примерно вдвое, а к вечеру мы даже вышли на стрельбу с колена почти по всей линии.
Я в тот вечер записал себе одну вещь, которую до Сталинграда знал только на бумаге: норма выработки — это не про грунт. Это про людей, которые копают этот грунт на третьи сутки без нормального питания.
Ерёмин исправил меня один раз за весь день, и сделал это молча.
Я работал в паре с Пашкой-большим и рубил лопатой сверху вниз, коротко и часто, как рубят все, кто копает от случая к случаю. Ерёмин, проходя мимо со своей парой, остановился и посмотрел. Потом подошёл, взял мою лопату, встал в мою ячейку и сделал четыре движения.
Он не рубил. Он резал — ставил лопату наклонно, снимал длинный ровный пласт и отваливал его через плечо одним поворотом корпуса, не поднимая рук выше пояса. Четыре движения. Вынул столько, сколько я вынимал за двенадцать.
— Руки не подымайте, товарищ ефрейтор, — сказал он. — Руками вы до вечера не доживете. Спиной работать надо, спина глупая, она долго терпит.
И отдал лопату.
Через полчаса спина ныла, зато процесс пошел гораздо быстрее.
Разговоры пошли часу на третьем, как всегда, когда работа тяжёлая и однообразная, и людям надо куда-то деть голову.
— Дядь Ерём, а печник — это доходно?
— Смотря кому кладёшь, — сказал Ерёмин, не разгибаясь. — И смотря как рассчитаются.
— А если не рассчитаются?
Ерёмин выпрямился, вытер лоб рукавом и оглядел аудиторию с тем удовольствием, с каким пожилой человек оглядывает молодых, которые сами напросились.
— Был у нас один. Печь ему сложил, всё честь по чести, а он мне: приходи, мол, после Покрова. Я пришёл после Покрова — он мне: приходи по весне. — Ерёмин снова наклонился. — Ну я по весне и не пошёл.
— И всё?
— И всё. Только он зимой ко мне сам пришёл.
— Чего так?
— Так у него в трубе выло.
Пашка-большой перестал копать.
— Как выло?
— Ну как. Воет, и воет. Ночью особенно. Как ветер зайдёт с северной — так и заводит. Баба его спать перестала, детей в дом к матери увела. Он трубу разбирал два раза — ничего.
— А чего там было-то?
— Бутылка, — сказал Ерёмин. — Пустая, горлышком в поддув, в кладку заложена. Её найти — надо всю трубу до низу разобрать. А трубу до низу разобрать — это заново класть.
Отделение оценило.
— И ты чего? — спросил Митька в восторге.
— А чего я. Пришёл, взял, сколько причиталось, за одно и разобрал, а потом снова сложил. Он мне ещё и за работу заплатил.
— Два раза заплатил, — уточнил Кабаков с уважением.
— Два, — согласился Ерёмин.
— У меня в бане тоже был один, — сказал Кабаков через некоторое время. — Начальник. Хороший мужик, вот только считать любил.
— Все любят.
— Не все. Этот любил при мне. — Кабаков воткнул лопату и оперся на неё. — Приходит: Семён Игнатьич, ты чего у меня одну смену моешь, мой две сразу. Я говорю: не могу. Он: почему? Я говорю: пар не резиновый.
— Чего не резиновый?
— Пар. — Кабаков посмотрел на Митьку с сожалением. — Ты, Митька, дурак. Каменка одна. Ты в неё две смены загони — вторая пойдёт в холодную мыться, и толку с этого не будет никакого, а виноват банщик. Я ему это три раза объяснял.
— И?
— И он мне три раза объяснил, что план. — Кабаков вздохнул и снова взялся за лопату. — Кончилось тем, что я его самого по зиме позвал во вторую смену. Один раз позвал.
— И чего?
— И того, — сказал Кабаков. — Больше про две смены разговору не было. Начальник, он же не дурак. Он просто пара никогда не щупал.
Я копал и слушал и думал, что за тридцать лет службы слышал эту историю раз четыреста, просто декорации и имена были другими.
Полещука раскачали к вечеру.
— Слышь, Полещук, а как ты по сёлам ходил, тебя собаки не рвали?
— Ни разу, — сказал Полещук.
— Врёшь.
— Чего мне врать. Одиннадцать лет ходил, и ни одна не тронула.
— А как так?
— А ты подумай, — Полещук выбросил лопату земли. — Собака на кого кидается? На пустого. Пустой человек в чужой двор зачем идёт? Воровать. А я с коробом. Короб на ремне, короб гремит, короб тяжёлый — я иду и звеню на всю деревню.
— И чего?
— И того. Собака думает: он хозяину чего-то несёт. Она меня к калитке провожает и хвостом машет.
— А если не думает?
— Значит, короб плохо гремит, — серьёзно сказал Полещук. — Я специально в него железку клал. Пустую.
Митька заржал.
— Зря ржёшь, — сказал Полещук. — Ты вот когда к нашему повару без котелка идёшь, тебя гонят. А с котелком?
Митька перестал ржать.
Тюрина спросили последним, потому что спрашивать Тюрина никому обычно не приходило в голову.
— Тюрин, а ты кем был?
— Крепильщик, — сказал Тюрин.
Пауза.
— Это чего такое?
Тюрин посмотрел в яму, потом на спросившего, потом снова в яму, и стало ясно, что объяснять он не будет — не из вредности, а потому что не умеет объяснять то, что делал руками восемь лет.
— Он в шахте работал, — ответил за него я. — Ставил стойки под кровлю. Держал потолок над людьми, которые внизу.
Тюрин коротко кивнул и вернулся к работе. Копал он молча и ровно, без рывков, и выброс у него шёл, как у Ерёмина, только Ерёмин при этом разговаривал, а Тюрин нет. К вечеру у него была не ячейка, а произведение искусства: стенки отвесные, дно ровное, ниша под бок сделана раньше, чем я успел про неё сказать, и вход в неё аккуратно скошен.
— Тюрин.
— М.
— Сколько ты