Чертеж и порох - Роман Тард
Перед запуском он обошёл машину дважды. Второй раз — уже в шлеме.
Так он делал каждый раз с апреля. За это над ним не смеялись.
Наземная стояла у края рощи, в тени, на двух ящиках. Провод уходил в землянку. Там он путался под ногами у всех.
Рядом стоял складной стул. За четыре дня на него не сел никто.
Место моё было у наземной, рядом с Гришиным. Он держал наушник у левого уха. Второй висел, и в него было слышно мне.
Солнце к этому часу зашло нам за спину. Полоса лежала белая.
Стояли мы так с пятого числа. За эти дни сложилось само собой: он слушал и говорил, я слушал и молчал.
Слова доходили через одно. Голоса — почти все.
Задача была прежняя: держать своих под прикрытием назначенное время и не пускать к ним чужих.
Времени назначили час двадцать. Горючего на час двадцать хватало впритык. Это знали все.
Первые двенадцать минут в эфире было пусто.
Пусто в такие минуты — это не тихо. Это когда говорят не наши.
Потом пошли первые минуты, и шли они обыкновенно.
Потом сделалось ясно, что их там много. Не по докладам — по тому, как быстро люди перестали договаривать фразы.
Потом Клюев сказал, что двое отваливают вниз и вправо.
И тут я узнал это — не понял, не сообразил, не догадался, а узнал сразу и целиком, как узнают за стеной знакомый голос, ещё не разобрав ни слова: Клюев назвал, куда пошли двое, и не назвал, что делает вторая пара, значит, вторая стояла, а пятого вечером я рисовал это на обороте листа, две ладони, уход и возврат, и рисовал так скверно, что пришлось подписывать под каждой словами, — и вот теперь, слушая Клюева, я видел свои же кривые ладони, и рот у меня был открыт, а сказать было нечего, потому что говорить в эфир мне было не положено ни в эту минуту, ни в какую другую.
Я сказал Гришину два слова: не отход.
Он не переспросил и не посмотрел.
Взял микрофон и сказал: не отход, ждите оттуда же.
Пять слов. С моими двумя — семь.
Между тем, что я узнал, и тем, что это ушло в воздух, прошло секунды три.
В шестёрке услышали. Ерохин ответил одним словом.
К этому времени пара уже возвращалась. Тем же путём, каким ушла.
Била она не по Ерохину. По верхней паре.
По той машине, которая в ту минуту смотрела вниз.
В наушнике щёлкнуло. Потом чей-то голос без слов.
Потом Ерохин: «Верхний, вниз».
Поздно.
* * *
Гуськов сказал два слова: «Есть попадание».
Потом восемь секунд не было ничего.
Потом одно слово: «Масло».
Гришин посмотрел на меня, а я смотрел в землю.
Прикрытие Ерохин собрал сам, не спросив ни земли, ни меня, ни Гришина.
Клюева он поставил над Гуськовым, ведомого Гуськова — справа и выше, вторую пару развёл уступом, а себя поставил сзади и ниже.
Шестеро: один битый и пятеро вокруг.
Гуськов тянул прямо и на малых, иначе идти он не мог — радиатор был пробит. На малых манёвра почти нет, а дать больше — заклинит.
Течь была небольшая, иначе бы он не дошёл.
Двадцать две минуты.
Столько он шёл от того места, где его достали, до нашей полосы.
Расстояние потом посчитали по карте: выходило меньше, чем за двадцать две минуты проходит машина.
Значит, он шёл не по прямой. Значит, обходил.
Что он обходил, не спросил никто и никогда.
Считали все, кто был на площадке: техники вышли из капониров, оружейники тоже.
Кто-то начал считать вслух, и на него цыкнули, и дальше считали все, только не вслух.
Двадцать две минуты — это когда каждая четвёртая длиннее прочих.
На седьмой минуте бензозаправщик подогнали второй раз, ближе. Никто не приказывал.
На двенадцатой Лунин ушёл в капонир и вынес оттуда чехол. Зачем чехол — не понял никто, и не спросил никто.
На пятнадцатой Гришин перестал смотреть в небо и стал смотреть на дорогу, откуда возят раненых.
На восемнадцатой стало слышно.
Звук шёл неровно, с провалами, и на каждом провале кто-нибудь у капонира переступал.
Дальше считали про себя.
Тень от крыла ушла на полшага, и я её запомнил.
Бензозаправщик подогнали к краю и мотор не выключили. Старшина принёс носилки и поставил их у пожарной машины, и ему никто не сказал ни слова.
Один раз Лунин произнёс в воздух: «Пусть не форсирует», — и не слышал его никто, кроме нас.
Чужие подходили дважды и всякий раз отворачивали.
Гришин за всё это время не сказал в эфир ничего: один раз поднял руку к микрофону и опустил.
Ерохин на землю тоже не докладывал и доложил, только когда сели, — тремя фразами: первая про Гуськова, вторая про машину, третья про горючее, которого в обрез у всех.
Мотор его достал до нас раньше самой машины: малые обороты слышно издалека и снизу вверх, и звук был чужой, ровный и низкий.
Пожарную выкатили к краю, санитарную поставили рядом, и не понадобились обе.
Санитарную потом ещё час не убирали, на всякий случай; так делали всегда, и всегда это было лишним, кроме тех раз, когда не было.
Сел он жёстко и с первого захода, из-под капота потянуло дымом и горелым маслом, а фонарь снаружи был в масле до половины.
Пожарную откатили обратно тихо, без команды.
Вылез он сам и долго не мог отстегнуться, а вылезши, стоял и держался за кромку, и простоял так с минуту, прежде чем отпустить.
Масло было на нём до локтей: перчатки он снял ещё в воздухе.
Ему принесли воды — не взял. Потом взял и не пил.
Лунин полез смотреть радиатор, смотрел долго и сказал: не сегодня.
Гришин спросил: когда.
— Запасного нет. Пока не привезут.
Машину закатили в дальний капонир, и Гуськов остался без машины: свободной не было, лётчиков в полку третью неделю было больше, чем машин.
Пробоин насчитали три — одну в радиаторе, две в обшивке. Тюрин считал вслух и на третьей замолчал.
В тот вечер он со стоянки не ушёл и просидел у капонира до темноты. Клюев прошёл мимо дважды и не остановился, а на третий раз сел рядом молча.
В лист я записал две строки: первая — что били не по ведущему, вторая — три секунды.