Гарусный платок - Алексей Васильевич Зверев
– Сосни, лейтенант, сосни.
Опрокинувшись на бруствер, Трунов опять стал думать о далекой «заочнице», перед глазами появился ее аккуратный домик, герани на окнах, поленницы дров подле забора, ворота. Заскрипели они, и скрип этот напомнил другие ворота, к которым он подходил года три назад такой же, как сейчас, теплой летней ночью. Трунов улыбнулся, вспомнив, как колотилось сердце, когда, замирая, он брался за колечко и повертывал его вправо, как открывались ворота и собака медвежьего склада вылезала из конуры, потягивалась и тихо шла ему навстречу, помахивая хвостом, – привыкла. Сейчас он крадучись пройдет по двору и лестницей заберется на сеновал, там в правом углу ее постель. Он подлезет под одеяло и ляжет подле нее, и она, как и всегда, ойкнет, ойкнет, чутко ждавшая. «Ой, это ты, Володя!» Сладки эти воспоминания, сладки, потому что чисты. Ничего-то не было у них с той девчонкой, одни ожидания да факт, для деревенских ребят не последний: и он ночевщик, и он лазит к девчонке на сеновал, значит, и он парнем стал. Раз утром, в воскресенье, когда на лавочках и бревнах было полно люду, подозвал его к себе отец этой девчонки. «Это хто вчера по двору-то моему шарился?» Как кровь тогда в лицо ему бросилась, как сквозь землю ему хотелось провалиться на виду всех праздных, всех ухмыляющихся, а отец хохочет: «Ха-ха-ха! Да не красней. Не отворачивайся. А оженю я тебя на девке своей». Влюбчив, влюбчив Трунов, прилипчив к одной любви, будто умирает весь девчоночий мир для него. А ну-ка, сколько – два года длилась та любовь, верно, урывками, верно, наездами видел он девчонку, но крепко сидела она в башке его. А тут пришлось из одного училища перекочевать в другое, из одного края в другой перемахнуть. Эшелон на станции задержался для кормежки солдат. Трунов на берег махнул, лодку чью-то, к столбу примкнутую, оторвал и на ту сторону к деревне родной ринулся. К своим родителям только на минуту забежал и тут же к ней, к учительнице, она уже учительницей работала. А было это перед маем, дома все расквашено, размешано, уборка идет вовсю, и любовь его с подолом подоткнутым по избе ходит. Заскочил он в избу, схватил ее в охапку и на крыльцо от всех увел – там и давай целовать. И она целует, но не так уж жарко, и взгляд свой все бросает на сторону, за ограду, в ту сторону, где крылечко крашеное виднеется и оконцы занавешенные – вон чего глаза-то пугаются, вон кто подглядеть-то теперь может. Знавал он и дом тот, и того, кто живет в нем. Но ничего-то не желал видеть и знать в тот час Трунов – нацеловаться, наобниматься, может, на целую войну. Да вот тогда чуть и не утонул Трунов. Лодка-то рыбачья была с садком, пробка-то и выскочи. От волнения пережитого не учуял он, как вода по оборку да уж за голенище сапог заплескивается. Ладно пристал к острову и вычерпал воду. А на станции только поели, только к эшелону собираются, и Трунов тут как тут, отлученный, отлюбленный.
«Хорошая любовь была, хорошая, хорошая, – думал Трунов, – и давно кончилась, а нет-нет да пройдет по душе приятной волной. Прошла любовь эта, а как ведь мучила».
10
– Трунов? Слышь, где тот у тебя, по четвертому-то разу фронтовик? – спросил Буретин, подходя.
– Да тут я, – отозвался Гневышев, поднимаясь из щели и ссыпая с бруствера глину.
– Слушай, служба. Губы пухнут. Дай на закурку.
– Мешочек понюхать дам, – ответил Гневышев.
– Это что за разговор? – зарычал Буретин. – Тебя старший по званию спрашивает.
– Да нету, вечор говорил, – возмутился и Гневышев. – Ничего нет. Трубка одна осталась. Вот сосу ее помаленьку.
– Тьфу, черт, – изругался Буретин.
Какое-то время молчали и глядели на кинжально взметывающиеся огни прожекторов, вслушивались в далекий треск автоматов.
– Нынче в полный профиль окопались, – сказал Трунов.
– Земля хорошая, податливая, копай – копать хочется, – сказал Гневышев.
– Поди уж, накопался, – насмешливо спросил Буретин.
– Я те разы мене копал, ага.
– Плохо зарывался, оттого и ранило, – зудил Буретин, – четвертый-то раз страшновато? Всего по три бывает: три брата, три богатыря. Не так ли?
– Я уж о том думал и передумал, и хватит бы думать, – сказал спокойно Гневышев. – А те разы копать-то было когда – в пехоте ходил, а другой и третий разы в разведке. Да все больше зимой угаживало, порой-ка. Второй-то раз я в штрафной был.
– Ого! – удивился Буретин. – Как это удалось?
– А так вот – забежал я, из госпиталя-то едучи, на минуту домой, к родным, ну и отстал. Меня и посадили в эшелон с тюремщиками. Ну, видно, держали, держали их в заключении и придумали: хватит им зря хлеб травить. А ехать на фронт кое-кому шибко против души. Им и хотелось еще одну тюрьму заработать. Что они делали! Колокол станционный приволокли в вагон. Зачем уж колокол-то? Спихнули его из вагона на первом же перегоне.
Озоровали… И вот тебе фронт, и смякли наши герои, присмирели, письма застрочили домой.
А я с ними. Ну, не то что я один среди них такой, были другие, но мало. А я годистенький и крепыш такой. Это я теперь подсох после трех-то раз. Трепанули нас разик и другой, на раз еще, может, хватило бы, а командир наш ротный меня приметил и позвал к себе в землянку.
«Ты, – говорит, – Гневышев, бесхитрошный. Ты вот, как пахать выезжаешь. Ты, однако, не тюремный?» «Нет», – говорю. «Ссекут тебя скоро, – говорит, – а ты давай ко мне ближе, пригодишься еще». И то меня нарочным в полк толкнет, то каши ему принеси, то посадит за стол в землянке и сунет мне кружку. «Выпей, Гневышев, ты мне ндравишься». Я с ним и в бой ходил рядом. Велит рядом быть, я и слушаюсь. Видно, со мной и ему в этой орде было безопаснее. А раз говорит: «Ответственная разведка, Гневышев. Давай-ка подбирай ребят». И тут нам консервов, сала, наварку густого, «ешьте, силы набирайте, придете – еще крепче угощу…».
– Короче, служба, короче, – перебил его Буретин. – До утра завел пластинку. Потом расскажешь, а ты, Трунов, кажи-ка еще фотографию.
– Как ее покажешь сейчас, – возразил Трунов.
– А мы фонарик под плащ-палатку.
Гневышев тоже вылез из щели, сунул голову под широкую полу. Все трое уперлись