Гарусный платок - Алексей Васильевич Зверев
– Капитан Дэхэв! Капитан Дэхэв! Я тебя кричу, ты не слышишь, – звал меня Умраян, стоя подле. – Дэвэй я тебе помогу. Простынешь.
– Я не Дэхэв, а Дахов, – поправлял я.
Я словно пробудился ото сна и почуял боль. Как клещами, сдавила ногу гипсовая повязка, хотелось разорвать ее и сбросить. Я добрался до кровати и заворотил ногу на ее спинку. Мне противно было видеть толстые, вывороченные губы Аникина, напоминавшие рану, и я отвернулся.
– Ага! Ползем это мы в ночной тишине, пошевеливаем друг другу пятки: тут, мол, я, – рассказывал Аникин. – Затем и шевелим, чтобы ни слова. Вдруг сержант, парнишка необстрелянный, не вытерпел и заорал: «Немцы!» Хотел шепнуть, а с испугу-то пошло криком. Немцев как ветром сдуло. Ну, тут уж делать нечего, тут надо добывать «языка». И заработала «малая артиллерия» – гранаты.
Я вырвал из-под головы подушку и прижал ее к уху. Но обостренный слух улавливал спор и сквозь нее.
– Такого не бывает, ты, друг, поднаврал.
– Не бывает? Да чего там не бывает. Такие штуки бывают!
– Бывает, бывает! И так бывает. Рассказывай дальше,
Слова ударяли в голову, искали в ней места, а места таким не было. Я сбросил подушку и зарычал в потолок, охватив руками голову:
– Перестаньте, черт бы вас побрал. Перестаньте о ней. Что у вас другого разговора нет? Ну, хоть о бабах говорите! Хватит!
Ненадолго в палате наступила тишина. Вилков, в углу своем рассказывавший соседу о Лермонтове, тоже замолчал и, глядя на меня, насмешливо сощурился. С койки Умраяна перестало слышаться: «Лолэ, Лолэ».
– От псих, – сказал кто-то в дальнем углу.
Я смягчил тон:
– Да черт бы вас подрал! Говорите обо всем. О ней не надо!
– А как ты о ней умолчишь? Как, а? Поучи, как? – обиженно и в нос проговорил Аникин.
Вилков махнул на меня рукой и заговорил с товарищем:
– Вы, может, помните его стихи «Печальная судьба отца и сына: жить розно и в разлуке умереть»?. По-моему, детство наложило печать на всю его поэзию. Вспомните Мцыри, Демона, самого Печорина.
В моей «коробке» была только война, ничего я больше не мог вспомнить. Я вслушивался в рассказ Вилкова, складный и таинственный, вспомнил школу, но не мог воскресить лица поэта. Я глядел на Вилкова с завистью, и это принесло голове облегчение. Есть же мир позади того, что было со мной, но он ему ведом, не мне. Ему легче, он может улыбаться, ровно и мерно говорить час, другой, и его будут слушать. Он ляжет спать, успокоенный рассказом, он вроде бы разрядился. Он будет спать, и рана его между тем будет заживать, и в какой-то день поднимется он с кровати вовсе здоровым. Надо так бы зажить, как живет Вилков или вот так, как Умраян. Давно ли этот парень испытывал войну и страх? Теперь у него два состояния: боль и любовь. Когда приходила в палату сестра Леля, Умраян прицокивал, облизывал воспаленные губы и толкал меня в плечо, чтобы не сказал я чего-нибудь грубого.
И пока Леля проверяла температуру, Умраян сгорбленно ходил по палате, как ребенка, нося перед собой завоженную ржавую гипсовую повязку. Когда же очередь доходила до него, он просил сестру присесть на кровать и нетерпеливо искал ее взгляда.
– Тце-тце! Лолэ! – тихо повизгивал он и оглядывал подвитые волосы девушки, лицо, плечи.
Леля смущенно улыбалась и торопилась отойти к другому раненому. Сегодня Леля пришла в палату празднично одетая. Умраян, туго запахнутый в измятый халат, сидел рядом с ней на койке. Черные, почти вороные волосы его были расчесаны и взбодрены. Губы трепетали, растягивались и не могли закрыть белого оскала.
– Тце-тце! Красивый русский девушка, – шептал он и заглядывал в глаза ей черными глазами. В просвете окна мне виделась крупная голова Лели. Когда она стеснительно отворачивалась от Умраяна, я наблюдал за ее полными и очень подвижными губами. Они, как и губы Умраяна, тоже трепетали, готовились что-то сказать, не успевали и разглаживались в смехе: она не привыкла к Умраяну, она еще только приглядывается к нему, новому и непонятному, но ей хорошо с ним.
– Лолэ! – с пристоном произносил Умраян имя девушки и, не спуская глаз с нее, качал головой, порхал бровью и прицокивал.
– Товарищ ранбольной, вы меня задерживаете, – унимала свои губы Леля, – дайте же градусник, дайте.
– Берите, – по-мальчишески обидчиво отвечал Умраян. – Вы не бережете мою рану, опять поднимется температура. Ах, Лолэ, Лолэ! Берите. – Глаза Умраяна заиграли вновь, всем видом он показывал, что что-то сейчас сделает. Леля потянулась за градусником, ловким движением Умраян зажал ее руку под мышкой и многократно и торопливо поцеловал в пазушку локтя.
– Ай! Ну, ранбольной! Какой вы! – с ребячьим возмущением воскликнула Леля и вскочила с кровати. Градусник щелкнул, и заблестели на полу бусинки ртути.
– Ну, будет теперь мне, будет из-за вас, – ворчала Леля, собирая крошки стекол. – Их, этих градусников, на весь госпиталь пять штук.
– Горячий душа, Лолэ. Ничего не поделаешь, – оправдывался Умраян. – Я в другом госпиталь украду. На фронте затворы крал, банники крал. Умею.
Смущенная и искренне раздосадованная, с осколками в открытой ладони Леля вышла из палаты.
Отчего мне приятно думать о Леле? Я рисовал, как она поднимается по лестнице и входит в кабинет главврача. Василий Иванович хмурит брови, и губы Лели вздрагивают, она уже