Гарусный платок - Алексей Васильевич Зверев
Я ударил в дно ладонью, бумажная пробка отскочила, и я враз опорожнил посудину.
– Еще! – приказным тоном обратился я к дядьке.
– Нету, товарищ, нету, дорогой, по одной только, – залепетал извинительно он.
– Ладно, себе прибереги.
Дядька развел руками, осуждающе покачал головой, и праздничная толпа вышла.
– Молодец! Как вам не стыдно, – засверлил меня азиатскими глазами Вилков, но я презирал его, как презирал на фронте всякого, от кого попахивало интеллигентностью. Эти дни я приглядывался к Умраяну Гранту, парнишке девятнадцати лет, раненному в руку. Как младенца, таскал он перед собой ржавую гипсовую повязку и не забывал подать «утку» лежачим.
– Веди меня к окну, Грант! – крикнул я парню, слегка опьяненный. Черемуха тянулась веткой в окно, словно подавала зеленую руку. Запахи ее мешались с вонью бинтов и испражнений. Я выбросил за окно костыли, перевалил тяжелый гипс и оказался за окном.
– Грант, за мной! – позвал я.
Добрыми и диковатыми глазами Грант уставился на меня.
– А Вилкова?
– Волоки сюда и Вилкова, – нехотя согласился я.
Гипс Вилкова упирался в пах, длинная нога не гнулась, с помощью Умраяна он едва одолел окно, упал на сырую землю и задышал часто, утомленный. Локтями и пяткой вытолкал себя на припечное место и улегся поодаль. Он презирал меня, или мне так казалось. Мне часто кажется, что я одинок. И ненавижу всякого, кто хоть словом, хоть взглядом действует вопреки моим привычкам. А ведь совсем недавно я был добрым и робким парнем, и все в поселке нашем говорили матери: «Какой стеснительный парень у тебя, Дарья». Я лежу на солнышке, из палаты доносится запах супа, и я уже замышляю что-то против сестры, врача и повара. Я тереблю Аникина, высокого парня с вывороченными толстыми губами, и прошу запеть длинную песню.
– «По Дону гуляет» пойдет? – сверяется он.
– Валяй! – позволяю я.
Аникин продышался, откашлялся и навалился на песню, как воз в гору потянул. Вилков вплелся тенорком. Грант плохо знал русскую песню, оттого мычал, усердно мычал. Я помнил о своей песенной бездарности и только размахивал руками, поощряя певцов. Палатная сестра Леля, высунувшись из окна, звала нас в палату. Рассерженная, отвернулась.
– Увидите, сейчас врач прибежит, – шепнул я Гранту. – Пойте громче!
Мы пели о длинном чугунном мосте, и казалось, песня будет длиться тысячу верст. Вокруг нас, как парунья-курица, бегала Ольга Николаевна, палатный врач. Лицо ее, несимметричное, еще больше сдвинулось на сторону. Она боялась ЧП и с опасением взглядывала на окна начальника и главного врача. Она пыталась быть ласковой и очень нервничала. Она чуть не по головкам нас гладила и умоляла:
– Ну, хватит, ребятки, ну, давайте кончим с этим. Или вам охота холодный обед есть? Товарищ Вилков! Такой тяжелый, такой тяжелый!
На локтях Вилков пополз к окну, я ухватился за полу его халата.
– Изменник!
Я натужно, трескуче и деланно захохотал:
– Напугались, товарищ врач? А ну! Попоем еще, славяне! А попоем еще? – ломался я. – Пускай сам начальник нас попросит.
Через окно же, пыхтя и поругиваясь, влезли мои товарищи в палату. Я лежал в саду, запрокинув руки за шею, и слушал, как за столом, гремя посудой, говорили о моей затее товарищи:
– Расшевелил он нас, этот Дахов, – посмеивался Аникин. – Так ведь, пустая затея, а как-то веселее стало.
– Как врач-то занервничала. А Лолэ наша! Я думал, что заплачет, – сказал Умраян.
– Я так напужалась, так напужалась, – тараторила Леля, счастливая благополучным исходом шутки.
Я представил, как затрепетали при словах этих ее сочные полные губы, и улыбнулся.
– Повеселил, молодец, нечего сказать, – услышал я голос Вилкова, – шути, да меру знай. Мало они с нами возятся: накорми нас, перебинтуй, подай «утку». Ты куда, Умраян, обед понес? На природе, значит, обед ему устраиваешь, Молодец!
– Это ему за песню, – орал Умраян, вылезая в окно с чашкой супа.
– Ну, молодец, молодец!
– Так ведь и ты пел.
– Я пел, – объяснял Вилков, – так ведь сразу же и пошел. А вы, ну, молодцы!
– Что молодцы? Что молодцы, товарищ старший лейтенант? – крикнул я с улицы, не выдержав. – Закиснуть хотите! С тоски и боли подохнуть хотите! Я не дам с тоски пропадать!
– Молчу, не ори, – вяло ответил Вилков.
– Вот так-то лучше, – сказал я и трескуче захохотал. Я хохочу громко, трескуче, без радости и разом обрываю смех. Я хорошо знаю, что смех лица моего не меняет, глаза не искрятся, все во мне кукольно мертво, и, как у куклы же, при смехе шевелится нижняя челюсть. Он не понимает, не понимает, этот Вилков, отчего я выдумал это. Гадко выдумал, а не поймет он, неужели он не такой, как я, не такие нервы у него. Откуда он, где он воевал? Боль в ноге вытягивает мои жилы, но вот чую же я, что не эта главная боль во мне. Главная боль в голове моей. Я все силы собираю, чтобы не думать о ней, напрягаюсь, чтобы думать о женщинах, а не о ней, но так мало знал я женщин и не любил вовсе. Я заставлял себя думать о матери и о детстве своем, в основе-то не так уж плохом, и удерживался на том минуту, две, но скоро терялась счастливая нить раздумий, меня сволакивало и несло, прямо на фронт, в полк свой, в болезненную густоту событий. Я и в ней, войне, силюсь отыскать что-нибудь легкое, сердце сработанное, чтобы не уходить в самую муть-то. Да уж так ли отрадно то, что я вспомнил сейчас.
Я назначен командиром третьей батареи. Предшественника только что ранило. Я плохо разбираюсь в связи и разведке, и жаль расстаться, с батарейскими товарищами, с ними начаты первые бои. Мне нужно идти в штаб полка, но непременно перед тем надо побывать у ребят. По линии связи НП я иду на огневую и встречаю связиста.
– Товарищ лейтенант, – говорит он, – батарея меняет позиции. Давайте назад – и в Ключевку двинем.
Я отвечаю:
– В Ключевку-то в Ключевку, но я теперь не ваш начальник. Мне в штаб надо, парень. Я успею на огневую?
– Вот не скажу, товарищ лейтенант, сматывались уж. Может, и успеете, тут недалечко, вон, за горкой.
Я вприскочку да бегом несусь к огневой и все думаю: «Вот и захвачу, вот и захвачу». На горку забежал и обозрел балочку – ни души. К чему бы теперь, – а иду туда, где стояла батарея. Вижу извороченные ровики минометные, блиндаж командирский, щели солдатские. Черенок лопаты изломанный, свежие и глубокие развороты машин – следы ребят своих. Будто дом мой родной был тут, какой дом по счету? Сколько огневых таких сменил тем