Гарусный платок - Алексей Васильевич Зверев
8
Назавтра, после занятий, Лукахин был в землянке Сопунова. Он напомнил ему о вчерашнем разговоре и попросил почитать стихи.
– Какие стихи? – спросил Сопунов не сразу и безразлично, словно речь шла о сорванной гайке. Лукахин вспомнил строчку вчерашних стихов, и Сопунов поморщился, ленивой рукой вынул из планшета заношенную полевую книжку и кинул на стол.
– Вместе бы почитать, – предложил Лукахин.
– Один разберешься. Я к командиру полка.
Сопунов глянул поспешно на лейтенанта, снисходительно похлопал по спине, сказав тем: «А ты чудак, парень, в такое время и стихи, баян, песни».
Назад Лукахин пошел по молодому сосняку, так ближе было до своей землянки, да и никто не помешает. Он перелистал полевую книжку, в ней две-три записи стрельб, черновик письма, а дальше пошли стихи, написанные карандашом: «С нечеловеческим упорством, страшней в бою и в злобе злей, он шел и шел, немой и черствый, через тела своих друзей». «Немой и черствый» – это он о себе пишет.
Лукахину расхотелось идти в землянку. Там Катков с Кубиковым состязаются в анекдотах. Сейчас солдат пройдет, Лукахин сядет на колодину и будет читать. «Ну-ка, ну-ка, Сопунов, кто ты есть такой в твоих стихах», – как открытию, радовался предстоящему чтению Лукахин. «Ах, только без слов и без стона», – прочитал он строчку и засмеялся: «ах» не шло Сопунову. Но стихи вызвали картину зимнего боя, какого еще Лукахин не испытал. Он почувствовал, будто сам лежит на снегу, кто-то над ним склонился, и он просит словами Сопунова: «Ах, только без слов и без стона». Лукахин стал повторять про себя строчки стиха, выдыхать их, окрашивая мелодией, голос его поднимался, трепетно набирал высоту и падал.
«Вот, черт возьми, не умею записать. Как бы запомнить».
Лукахин вскочил с колодины и побежал, слегка припадая на ногу и дыша в ритм песни. Чтобы не казаться торопливым, душевно прихваченным, в землянке он перебросился словом с товарищем, достал из-под топчана баян, осторожно дотронулся до клавиш и вывел скорбную, рыдающую ноту.
– Ну, завел! Жилы вытягиваешь, – заворчал Катков, ворочаясь на постели. – Давай-ка лучше цыганочку.
Надо было играть цыганочку, без того не даст запомнить пойманную мелодию, и вместе боялся, что улетучится она. Он играл цыганочку, а памятью держался за свою песню, когда в землянку вошли комбаты Кубиков и Митрохин.
– Катков! Ты, кажется, из плясунов! – крикнул Митрохин; подмигивая маленьким хитрым глазом. – Начинай.
Казалось, что красивый Катков все может. Он мог красиво выгибать шею, легко и пружинисто ходить, ловко поворачиваться, скрипя ремнем и портупеей, важно складывать на груди руки и крутить носочком начищенного сапога. Любил пощеголять подслушанной цитаткой. «Пускай ее поплачет, ей ничего не значит», – твердил он последнее время, намекая на какой-то завязывающийся роман в хозроте. Но плясать Катков не умел.
– Катков! Ну, что же ты? – настаивал Митрохин.
К счастью, Катков не знал о себе, что не умеет плясать, этот, по словам Митрохина, «выставочный экземпляр».
Катков выставился. Он с напускной ленивостью поднялся с топчана, топнул ногой, покрутил носком сапога, как-то боком, боком, сносимой ветром птицей потянул в угол и там топнул, еще топнул, молодо, сил много, вот и топнул, а не оттого, что подняла музыка. Казалось, он и ритма не чуял, а так слышал бесцветное колыхание воздуха, тырканье одно. Если бы били ему щипцами о заслонку, он топтался бы и ногами бухал, потому что сила в мышцах застоялась.
– Силен! – сказал Митрохин. – Тебе бы глину замешивать.
«Да, вот как сторона открытая не в согласии со скрытой стороной», – подумал Лукахин.
– А ну, дай-ка комбату пятой тряхнуть стариной! – крикнул сам о себе Митрохин.
Крепышок среднего роста снял шинель и выступил на середину землянки, косо поглядел на потолок, не стукнуться бы, и закружился, подламывая колени и нежно придерживая руками мыслимую подругу. Ноздри тонкого носа расширились, белесые глаза заблестели, влажные губы порывались и все не могли закрыть щелку между передними зубами. Он танцевал одинокий и тихо повизгивал, и вспомнилось Лукахину, как Митрохин, горячий, легко возбудимый, визжал так, что его слышно было на огневой Кубикова. «Вот опять сосед горячку порет», – говорили солдаты. Комбат легко переходил от вспышки гнева к мягкости и покладистости. Такая мягкость и покладистость чувствовалась в его танце и в том, как он, притомленный, обхватил Лукахина, смяв игру.
– Удружил, Лукахин! Сколько месяцев не плясывал. С душой играешь. Так и поговаривает баян. Золотые руки! А ты давай, Лукахин, на улицу. В окошко солдаты заглядывают. Небось не замерзнешь.
Разом все вышли из душного помещения на легкий морозец, гурьбой двинулись к солдатским землянкам. Кто-то, сообразив, машину подогнал, фары направил на солдат, и они как умылись желтым светом. Лукахину скамейку подсунули, старенькую, изношенную, шаткую, и начал он тот же вальс, что играл в землянке Митрохина.
9
После, когда отплясали солдаты и под команды старшин и помкомвзводов пошагали на ужин, Лукахин остался в землянке один – он заработал у Каткова час одиночества – и вспоминал «радугу мелодии», не ушла она, поджидала ею, в голосах баяна обозначилась первая строка, вторая, подпелась третья, а объединила их последняя, чужая строка, где-то ее Лукахин слышал, да что из того, так она кстати пришлась, такая в ней грусть и отчаянность, так она повела куплет в гору, к высоте, что у Лукахина защемило сердце и от волнения испарина холодная пошла по спине. Он кричал про себя и радовался, что нашлась, сочинялась песня, теперь прибавлять, отнимать, утончать ее, и поможет тому добрая настроенность. Он знал, что состояние это будет жить не один день, пока другая мелодия,